Ирина Баранчеева

Рассказы

«От хорошей жизни писателями не становятся» (Сергей Довлатов)



Неоконченное свидание

Ирина Баранчеева

(Отрывок из рассказа)

Посвящается маме

Марио Торнелло «Женская фигура», 1988 г. Теперь все, что произошло с ней более десяти лет назад, казалось самой Нине Максимовне каким-то невероятным приключением, на которое она смотрела с удивлением и даже некоторой долей недоумения. Она окончательно оправилась от всех потрясений, ничего не желала от жизни, ни на что не надеялась и почти без сожаления смотрела в зеркало, которое преподносило ей все новые и новые сюрпризы. И все реже охватывала ее та острая, пронзительная жалость к себе, к своей нелепо прожитой жизни, которая так часто посещала ее прежде.
Несколько лет назад, уйдя на пенсию, Нина Максимовна устроилась на работу смотрителем в Музей изобразительных искусств имени А.С. Пушкина. Она с детства любила живопись и теперь, освободясь от нудной и тяготившей ее работы редактора в одном из закрывшихся научно-технических издательств, с удовольствием окунулась в стихию красок, в тот идеальный мир образов и чувств, который и составлял основу ее существования.
Нина Максимовна любила свою новую работу. Встав рано, она выпивала чашечку кофе, не забывая покормить птиц у себя на балконе и проявляя особую благосклонность к парочке сизых голубей, которые, как молодые любовники, держались особняком и прилетали раньше остальных. Они усаживались на перила балкона и без конца целовались, не обращая внимания на окружающих, а иногда голубок прятал голову на шее своей голубки, и так, не шелохнувшись, они могли сидеть долго, безмятежно. Нина Максимовна считала, что влюбленным надо помогать, ограждать их от всех бед и напастей, и поэтому самые изысканные, самые лакомые кусочки сыра доставались именно им.
А потом, пожелав влюбленным прекрасного наступающего дня, она спешила на работу в музей, с юношеским энтузиазмом предвкушая встречу со своими новыми друзьями и собеседниками – персонажами Гвидо Рени и Алессандро Маньяско, Бернардо Строцци и Лодовико Карраччи.
Небольшой зал итальянской живописи, с его высокими потолками и наполненным легкими лучами солнца пространством, совершенно поглощал ее. Мимо Нины Максимовны, скромно сидящей в углу, шел бесконечный поток посетителей. Студенты и пенсионеры, служащие, школьники, иностранцы скользили мимо нее невидящим взглядом на те шедевры человеческого духа, которые висели у нее над головой и для которых она была не более чем фоном. В эти моменты и сама Нина Максимовна нередко позволяла себе расслабиться и, позабыв об обязанностях, уносилась мыслями в неизвестность, в свои далекие воспоминания.
Когда посетителей было мало или, что случалось редко, не было совсем, она могла, освободясь из плена своих мечтаний, обратить взор на окружавшие ее картины, многие из которых она знала еще с детства. С удивлением Нина Максимовна отметила, что особенно любит останавливаться перед одним из видов Венеции XVIII века Франческо Гварди. Ее завораживала нежная голубизна неба в сравнении с мрачными, обветшалыми сводами здания на первом плане, со свисающим одиноким и, вероятно, тусклым фонарем, под которым удалялся от нее в сторону площади уличный торговец с корзиной, уходил навсегда в то пространство, где высился храм и были видны купола собора, кажется, святого Марка. Но в этом Нина Максимовна, никогда не бывавшая в Венеции, уверена не была.
Иногда она задерживалась перед картиной Джованни Паоло Паннини, изображавшей внешний вид церкви Сан Паоло фуори ле Мура, где фигурки дам и кавалеров в старинных костюмах казались совсем маленькими, игрушечными. Она не могла спокойно смотреть на запрокинутые кверху, заломленные руки Христа на фоне зловещего, грозового неба на картине Алессандро Маньяско «Распятие», зато на нее успокаивающе действовала нежная, трепетная Мария, прижимающая к себе пухленького младенца, какими их изобразил Лодовико Карраччи на картине «Святое семейство под пальмой». Но больше всего ее потрясало «Положение во гроб» Джулио Чезаре Прокаччини – эта мертвенная бледность запрокинутой головы Христа, его бессильно опущенная рука, отчаянные, заплаканные лица Девы Марии и Иоанна Богослова и приникнувшая ко Христу в каком-то страшном оцепенении мощная, возрожденческая голова апостола Петра.
И тогда Нина Максимовна чувствовала необходимость уйти, освободиться от этих мощных, совершенных фигур, давивших на нее правильностью своих пропорций, хотелось, проскочив сквозь время и пространство, очутиться в мире более близком к нам, где живут люди с меньшими по масштабу страстями и переживаниями. И Нина Максимовна, минуя зал французской живописи с его жанровыми сценками, пасторалями и пейзажами, пересекала итальянский дворик, где ее встречали бронзовые германские рыцари, кондотьер Верроккио и огромный мраморный Давид Микеланджело и, поднявшись по лестнице на второй этаж, устремлялась туда, где ее ожидали мягкие солнечные краски импрессионистов, возвращавшие к жизни.
Она подходила взглянуть на туманные, матовые улицы Парижа Писсарро и пеструю, дышащую ощущением праздника парижскую толпу у Сены Ренуара, сиренево-зеленые скалы в Бель-Иль Клода Моне и первозданную яркость, вызывающую дерзость дикарей Таити, усевшихся и разлегшихся на раскаленном от солнца песке, которых с упоением рисовал Гоген.
Теперь эти картины, населенные мощными персонажами библейской истории, парижскими франтами или дикарями Океании, были ее подлинной жизнью. И Нина Максимовна была этим довольна и больше ни к чему не стремилась, поскольку понимала, что ничего другого в ее жизни уже не будет. Все встречи, все необыкновенные события для нее уже произошли, и впереди ее не ждет ничего, кроме одинокой старости, медленного угасания в ее маленькой, не слишком хорошо обставленной квартире. Круг замкнулся. Ей больше не нужно ничего ждать, никуда спешить, она должна научиться наслаждаться каждой подаренной ей минутой.
Закончив работу, в хорошую погоду весной или летом Нина Максимовна любила посидеть на скамейке в небольшом скверике перед музеем. Сразу же ее окружала многоголосая, разноязыкая толпа туристов со всего мира, и Нина Максимовна с удовольствием пристраивалась к этой чужой полнокровной жизни, желая хоть таким образом соприкоснуться с ней, и в этом тоже находила частичку счастья, как и в ощущении теплого, ласкового солнышка, вида поднимающихся прямо перед ней серо-мраморных колонн музея, яркости и нежности роз всех сортов и оттенков, а также тяжелого, густого колокольного звона на вновь отстроенном храме Христа Спасителя, сияющего у нее за плечами огромным золотым куполом в лучах летнего, позднего оранжево-голубого заката...
О том, что произошло с ней более десяти лет назад, своим новым приятельницам по музею Нина Максимовна не рассказывала. Не потому что она не доверяла им или стыдилась своих поступков. Совсем нет! Но ей хотелось, чтобы события, так остро и глубоко пережитые и запечатлевшиеся в ее памяти, принадлежали бы только ей одной и остались тем спасительным убежищем, в котором она могла бы укрыться от всех нелепостей окружающего ее мира.
В то время Нина Максимовна работала в большом издательстве, выпускавшем научно-техническую литературу, и через силу тащила лямку ставшей для нее безрадостной работы редактора. Все в ее жизни сложилось не так, как она хотела. В молодости Нина Максимовна мечтала стать переводчиком и даже окончила курсы английского языка. Но устроиться работать по специальности в послевоенное время, когда Советский Союз был надежно отгорожен от остального мира непроницаемой стеной, было почти невозможно, и после многих неудачных попыток она смирилась и выбрала хоть и не столь интересную, но все же близкую для себя профессию. Уже много лет она выпускала техническую литературу, читала скучные и непонятные рукописи, встречала и вежливо выслушивала авторов, среди которых попадались весьма любопытные типы.
С годами Нина Максимовна привыкла к своей несколько монотонной, отлаженной жизни, в которой один день был похож на другой, и в этом для людей с определенным складом характера – как раз таким, каким и обладала Нина Максимовна, - была своеобразная прелесть. После работы она довольно часто бывала в театрах, в Консерватории. С друзьями и сослуживцами бегала на интересные выставки в музеи. А если не было настроения куда-то идти, она забиралась на диван, под уютный желтый абажур, открывала какой-нибудь новый журнал или книгу и целиком погружалась в тот мир, который на какое-то время становился для нее более реальным и осязаемым, чем те унылые будни, которые окружали ее в повседневности.
К тому моменту, когда в советском обществе началась перестройка, Нина Максимовна почти смирилась с тем, что настоящая жизнь прошла мимо нее. Была ли в этом ее вина, она не знала, но факт оставался фактом: из того непрерывного потока, круговорота событий, который люди называют жизнью, она была выброшена. Но потом неожиданно в Советском Союзе начались перемены, наступила эра всевозможных открытий и разоблачений, подули новые ветры. Интеллигенция проснулась и самозабвенно отдалась политическим спорам. То, что еще вчера старательно замалчивалось, теперь смело и даже отчаянно, с моментом некоей лихой удали, выставлялось напоказ, обнажались язвы. Нина Максимовна, как и многие, увлеклась в то время, в конце 80-х годов, политикой, читала газеты и журналы, до поздней ночи смотрела телепередачи, которые неожиданно стали такими острыми и интересными, и даже однажды сходила на митинг, заполнивший огромную московскую площадь тысячами людей, стоявшими под трехцветными российскими флагами с портретами Горбачева и Ельцина. Эта иллюзия свободы, наступающей новой жизни опьянила Нину Максимовну. А потом на ее горизонте неожиданно появилась молодая энергичная английская журналистка Джейн, которая задала ей ошарашивающий вопрос: знает ли она Джеймса Гордона?
Впервые появившись в скромной квартире Нины Максимовны, Джейн принесла с собой энергию, силу и обаяние молодости. Ей было немного за тридцать. Ее большие сияющие глаза, глядевшие из-под кокетливой челки, вздернутый носик и очаровательная улыбка, равно как и элегантное красное платье с крупными бусами, и та сдержанная доброжелательность и внимание к своему собеседнику, ясно свидетельствовали о том, что она была человеком совсем из другого мира, далекого от погрязшего в бытовых неурядицах Советского Союза.
Около десяти лет назад Джейн приехала в Москву как корреспондент одной из крупнейших британских газет. Она довольно хорошо говорила по-русски и в качестве добровольца начала работать в миссии Британского общества Красного Креста, помогая близким людям, разбросанным войнами или какими-либо другими обстоятельствами по разным странам, снова обрести друг друга.
Когда с 1985 года начала медленно обваливаться казавшаяся ранее незыблемой коммунистическая система и страны Восточной Европы, а потом и Советский Союз позволили своим гражданам начать поиск потерянных в прошлые десятилетия родственников, в Красный Крест хлынул поток писем от людей со всего света с просьбами о помощи, и среди прочих Джейн передали письмо некоего Джеймса Гордона, инженера на пенсии, живущего в одном из маленьких городков на юго-восточном побережье Англии, который просил разыскать его невесту Нину Габриловскую, с которой он познакомился в Москве в 1947 году.
Когда Нина Максимовна впервые услышала слетевшее с нежных губок Джейн имя Джеймса Гордона, потрясение было слишком велико. Кажется, на несколько мгновений она просто окаменела, краем уха слушая забавные объяснения Джейн о том, как ей удалось найти ее в Москве (это было не слишком трудно, учитывая тот факт, что Нина Максимовна никогда не выходила замуж и не меняла фамилии) и думая при этом о том, какие новые, непредвиденные обороты может принимать человеческая жизнь.
То, что ее разыскивает Джеймс Гордон, казалось Нине Максимовне абсолютно невероятным. Как истинно интеллигентный человек она не была склонна переоценивать свои достоинтсва и даже очень часто, наверное, недооценивала их. Ей и в голову не могло прийти, что она в свои шестьдесят лет может искать Джеймса, вторгаться в его жизнь и требовать от него хотя бы того, чтобы он обратил внимание на ее существование. Да, когда-то она любила его, любила по-настоящему, и, может быть, поэтому сохранила ему верность. Но она ни в коем случае не посмела бы требовать того же самого от него. Да и как бы она могла? Теперь, после сорока лет разлуки, их короткий послевоенный роман в Москве представлялся ей только далекой, незабываемой сказкой, призрачным воспоминанием о минувших, по-настоящему счастливых днях, принадлежавших прошлому.
Ни одной минуты Нина Максимовна не сомневалась, что у Джеймса хорошая, крепкая семья, замечательные дети. Это она была неудачницей из-за своей чрезмерной мягкости, деликатности, слабости характера. Никогда не умела бороться и всегда, напротив, плыла по течению. Но ее жизнь было уже невозможно изменить, и гордиться ей нечему. Довольно быстро Нина Максимовна внушила себе, что Джеймс разыскивает ее только для того, чтобы убедиться, что она жива, что связь с ним не закончилась для нее тем же печальным образом, каким она заканчивалась в то страшное время для очень многих советских девушек, поэтому когда радостная, улыбающаяся, удовлетворенная от сделанной работы Джейн появилась у Нины Максимовны во второй раз, та, истерзанная сомнениями и переживаниями, поначалу вообще не была склонна откликаться на призыв Джеймса.
Джейн пришлось проявить недюжинную настойчивость и силу характера, чтобы убедить Нину Максимовну позволить сообщить Джеймсу ее московский адрес. Остальное Джейн обещала написать ему сама, очень кратко, что Нина Максимовна живет одна, работает, ни в чем не нуждается. Вся информация могла бы уместиться на одной открытке: Нина Максимовна ничем не хотела обременять его.
Когда письмо, наконец, улетело в Англию, жизнь для Нины Максимовны остановилась и она попала в какое-то безвоздушное пространство, которое лишило ее способности слышать и понимать окружающих. Она вся превратилась в ожидание, которое то зажигало в ней надежду на скорое свидание с Джеймсом, то изводило сомнениями, и часто Нина Максимовна начинала ругать себя за то, что втянулась – хоть и помимо своей воли – в эту сомнительную авантюру, в абсолютно бесполезную, никчемную попытку воскресить давно ушедшее счастье, поскольку – и это она твердо знала – прошлое уходит безвозвратно.
Каждое утро она открывала почтовый ящик, переполненный ненужными ей теперь газетами и журналами, в слабой надежде найти тот единственный конверт, который должен был принести ей надежду или разочарование.
Ее больше не занимало то, что происходило в окружающем мире. Газеты и журналы, наполненные статьями известных политиков и экономистов, спорящих о судьбах родины, Нина Максимовна, не задумываясь, несла прямо в мусорный контейнер, где, собственно, и было их настоящее место. По вечерам, поскольку ни читать, ни смотреть телевизор она больше не могла, Нина Максимовна забиралась на свой диванчик, под неизменный желтый абажур, и, завернувшись в клетчатый шерстяной плед, уносилась мыслями в то далекое время, когда в ее жизни, точнее в самом ее начале, в первый раз появился молодой инженер Джеймс Гордон.
...Это были первые послевоенные годы, когда в памяти еще были живы ночные бомбежки, прорезавшие небо пронзительным визгом, пробиравший до костей холод, замораживавший за ночь воду в самоваре, и голод, заставлявший ее верить в то, что мороженая картошка может быть верхом блаженства. Постепенно вместе со всеми Нина начинала возвращаться к прежней, довоенной жизни. Еще было трудно. Она была разута и раздета, поскольку они жили вдовоем с матерью на ту мизерную зарплату машинистки, которую Нина получала в одном из советских учреждений. И тем не менее это был самый интересный, самый захватывающий период ее жизни.
Нина поступила на курсы английского языка. Ее манил мир классической английской литературы, уютный, обустроенный мир Англии, о котором в детстве ей рассказывала мама и где обитали герои Диккенса и Уэллса, Голсуорси и Теккерея. Вечером, окончив работу и выйдя на улицу из своей мрачной конторы, Нина с удовольствием вливалась в оживленный поток москвичей, радовалась свежему воздуху и предвечерней сутолоке, предвкушая, как в булочной на углу выпьет крепкого, обжигающего чая с двумя маленькими кусочками сахара и аппетитной, но предательски маленькой булочкой – все, что позволял ее скромный бюджет, - и отправится на встречу с героями английской литературы, которые со своими страстями и переживаниями на время становились для нее более важными, чем нужды ее собственной повседневной жизни.
Английский язык в нининой группе преподавала немолодая дама, как говорили тогда, «из бывших». Елена Ивановна, это Нина узнала позднее, принадлежала к старинной дворянской фамилии. Во время революции она с родителями бежала из России и после долгих скитаний осела, наконец, в Лондоне. Английский с детства был для нее вторым родным языком, но, судя по всему, Елена Ивановна так и не смогла прижиться в чопорной Англии, поэтому после войны, когда в среде русской эмиграции появились большие надежды на перемены к лучшему в Советском Союзе, она вместе со многими, кто не нашел себе места в чужих краях, вернулась на родину, прихватив с собой мужа – мягкого, уступчивого и не умеющего сопротивляться обстоятельствам Майка.
Елена Ивановна быстро выделила из всей группы эту худенькую интеллигентную девочку – Нину Габриловскую. Выделила не только потому, что Нина обладала способностями к языкам, усидчивостью и трудолюбием, но и за те редкие качества характера – интеллигентность, деликатность, душевную тонкость, - которые Елена Ивановна, получив превосходное образование в дореволюционной России, ценила особенно высоко.
Однажды она пригласила Нину к себе домой, и та, преодолев смущение, появилась в их комнате в коммунальной квартире небольшого старинного особняка на Знаменке, где они пытались построить свою новую жизнь на английский манер, но уже среди советских реалий. Майк оказался добродушным седым джентльменом, который был похож на путешественника, отправившегося в Москву как на какую-то занимательную прогулку, настолько незначительную, что он не удосужился выучить хотя бы несколько самых необходимых русских слов.
Из своей квартиры в Лондоне Елена Ивановна и Майк привезли массу красивых вещей – посуду, столовое серебро, а также английские книги и эстампы с видами Лондона и классической сельской Англии. Теперь эти пейзажи заняли свое место на стенах коммуналки, обклеенных давно выцветшими обоями, как напоминание о лучших днях, и Майк, предаваясь воспоминаниям о жизни в Англии, невольно с тоской и сожалением поднимал глаза к знакомым видам, как бы пытаясь получить ответ на постоянно мучавший его вопрос: как я попал в эту Россию?
Бывая в гостях у этой необыкновенной русско-английской пары, Нина замечала, что связь с миром в ней поддерживается в основном посредством Елены Ивановны. Казалось, Майк самоустранился и предоставил своей умной, энергичной жене самой разбираться в той окружающей их немыслимой путанице, в которую она их ввергла. Впрочем, с Майком Нина общалась мало, поскольку еще плохо знала английский язык, а Майк и вовсе не собирался учить русский. И все же именно толстый, добродушный, похожий на мистера Пиквика Майк стал тем человеком, который круто изменил ее жизнь, потому что именно он познакомил ее с Джеймсом Гордоном.
Она до сих пор помнила его таким, каким он был тогда – высоким, худощавым, с решительным и умным лицом и необыкновенно красивыми, выразительными карими глазами. Во всем его облике сквозила энергия и решительность, удивительным образом сочетавшаяся с юношеской, такой трогательной застенчивостью. Инженер Джемс Гордон, сын близкого приятеля Майка, работал по контракту в одной из строительных компаний, восстанавливавших разрушенные во время войны дома силами пленных немцев. Немецкий язык Джеймс знал так же хорошо, как и английский, а за несколько лет работы в Москве он вполне сносно стал говорить и по-русски.
Знакомя их за чаем, Майк сказал, а Елена Ивановна перевела:
«Джеймс может помогать Нине с английским языком, а она ему – с русским».
И добавила со смехом:
«Хорошо бы и тебе, Майк».
Как красиво начиналось их знакомство! В уютном, гостеприимном доме, где им обоим симпатизировали. Вчетвером они пили душистый чай с баранками. К круглому столу спускался с потолка на длинном шнуре красный абажур с бахромой, заливая комнату мягким, печальным светом. На белоснежной скатерти красовался изящный английский сервиз, который Елена Ивановна привезла с собой в Москву. Джеймс сидел напротив Нины, и она с любопытством посматривала на его мужественное лицо с крупными, резко очерченными чертами и почему-то испытывала легкое смущение. Разговор за столом шел то по-английски, то по-русски. Нина не все понимала, но с какой-то смешной детской гордостью поздравляла себя с тем, что присутствует на настоящем английском чае.
Потом они с Джеймсом простились с хозяевами и вышли на улицу. Джеймс вызвался проводить ее. Обогнув особняк, они свернули в длинную, узкую и довольно темную улицу, застроенную высокими массивными домами начала XX века с легкими резными балкончиками, колоннами и кариатидами, которая вывела их к задворкам того самого Пушкинского музея, где Нина Максимовна работала теперь. Наступали весенние, сиренево-синие сумерки. Солнце садилось где-то за Москвой-рекой. Перебрасываясь незначительными фразами, они обогнули музей, вышли на Кропоткинскую улицу и, не сговариваясь, одновременно обернулись. За ними в кроваво-багровом закате поднимался Кремль. В последних лучах уходящего солнца горели золотыми виноградными гроздьями купола его соборов. Был апрель, чувствовалось приближение весны... Нина на секунду закрыла глаза, и какое-то предчувствие скорой потери, чего-то непонятного, еще не состоявшегося, но уже навеки утраченного больно ударило ее тогда. Остаток пути до Нининого дома в Хрущевском переулке они проделали молча. Прощаясь, Джеймс сказал, что был рад познакомиться с ней и попросил разрешения позвонить. Так они стали встречаться...

Иллюстрация: Марио Торнелло «Женская фигура», 1988 г.

Девочка в ожидании поезда

Рано утром в летние месяцы мама уезжала с дачи на работу. С полузакрытыми от сна глазами, я провожала ее до калитки и сразу же возвращалась в постель. Наверное, мама целовала меня на прощание, но этого я уже не помнила. Настоящий день начинался для меня часа через два, ближе к половине одиннадцатого, когда комнату заливало горячее солнце, без труда вторгавшееся в наш дом через легкие голубые занавески в цветочек.
Я была на всем нашем большом участке совершенно одна. Папа уезжал в Москву ни свет ни заря, как говорится, еще до первых петухов. Ближе к восьми меня покидала и мама, дав напоследок кучу советов, которые я, конечно же, не выполняла, и с этого момента я была всецело предоставлена себе самой и, честно сказать, подчас совершенно не знала, как воспользоваться этой неожиданно доставшейся мне свободой.
Распахнув створки окна и отдернув занавески, я снова возвращалась в кровать, слушая шорох ветра в листве деревьев и вдыхая симфонию самых разнообразных запахов – клубники, малины, горячей земли, пионов на клумбе у нас под окном, - которые неразрывно связывались в моем сознании со временем школьных каникул, когда можно было вот так беззаботно – и без присмотра взрослых! – валяться в кровати до одиннадцати часов утра, чего никогда не позволила бы мне мама, и любоваться игрой солнечных бликов на потолке или в пушистой кроне сосны, которая росла перед нашим окном.
Мое одиночество на том большом участке было абсолютным. Мама оставляла для меня на столе тарелку с испеченными утром оладушками, прикрытыми сверху другой тарелкой, и кофе в термосе. На обед я должна была разогреть суп в кастрюльке, второе – на сковороде и выпить компот. Все было предусмотрено, я была автономна и независима, так что не надо было даже обременять соседей, чтобы присмотреть за брошенной на произвол судьбы девочкой.
Но есть почему-то не хотелось. Лениво жуя оладушек и забывая выпить кофе, я выходила на улицу. Солнце пекло нещадно, но его обжигающие лучи, роковые для моей отвратительно белой кожи, смягчались в густой листве деревьев, росших в левой стороне участка. Справа же на совершенно открытом, как на ладони, пространстве, располагался крошечный участок наших соседей, ухоженный и вылизанный, всегда в изобилии засаженный цветами самых разнообразных оттенков и сортов – от нарциссов в июне до свечек флоксов в августе.
Как правило, кто-нибудь из старичков, устроившись на низком табурете и согнувшись, возился под кустами, орудуя щипцами или ножницами. Увидев меня, они радушно улыбались и осведомлялись, не было ли мне чего-либо нужно, приглашая заходить в гости.
В тот момент почти всегда из кустов малины, служивших за неимением забора разграничительной линией наших участков, выныривала большая, черная с проседью голова старого соседского пса, обожаемого взрослыми и детьми нашего поселка. Волчок был его старожилом, поскольку его хозяева постоянно жили в их игрушечном финском домике в отличие от большинства «дачников», приезжавших сюда, как и мы, всего на три летних месяца.
Повертевшись около меня и покрутив похожим на баранку хвостом, Волчок получал несколько оладушков и вновь скрывался в зарослях малины, а я отправлялась бродить по участку.
Большой выкрашенный коричневой краской дом хозяев, у которых мы снимали времянку, пустовал, его окна были наглухо закрыты белыми ставнями, увеличивая ощущение заброшенности и одиночества. С ним у меня были связаны не самые лучшие воспоминания. Внутри он казался мне огромным и холодным, и я вспомнила, как неожиданно и безо всяких объяснений мама оставила меня там одну с чужими людьми.
Я должна была есть на мрачной, покрытой по углам паутиной кухне, спать на поскрипывавшей железной кровати с огромным пуховым матрасом, в котором было приятно тонуть, но все это было тем более странно, что наш бревенчатый домик стоял напротив закрытым, а мама и папа не приезжали из города, как мне казалось, напрочь забыв обо мне.
Мама приехала тогда, когда я окончательно потеряла надежду. Торопливо поцеловав меня в щеку, она скрылась в доме. Я стояла перед крыльцом, не зная, что делать дальше, как мама уже вышла из дому и, поцеловав меня в другую щеку, скрылась среди деревьев. Ее высокая фигура в черной узкой юбке и черно-белой кофточке «шашками» стремительно удалялась по тропинке, заслоняемой березками. Потом калитка быстро распахнулась и захлопнулась. Ослепительно светило солнце, а я снова ощутила вкус одиночества.
Впоследствии, сопоставив факты, я разгадала этот непредвиденный мамин визит. В Москве умерла бабушка, что от меня потом скрывали в течение года, телефонов на даче не существовало, и мама приехала сообщить печальную новость.
В первую половину дня мне даже нравилось быть одной. Закрытая стеклянная терраска хозяйского дома предлагала незабываемый вид. Я усаживалась на теплые, нагретые солнцем ступени крыльца и погружалась в окутывавшее меня воздушное марево. Яблоневые деревья в цвету, в бело-розовой пене кружев, переплетались надо мной изогнутыми ветвями, почти касаясь нижних ступенек. Среди медового, головокружительного запаха цветков забывались тревоги мира. Я закрывала глаза и слушала жужжание пчел, доносившееся приглушенно и потому не беспокоившее меня. Темные, похожие на руки ветви яблонь отчетливо выделялись на фоне травы, а их пышные шапки в своей нежной белизне переходили в ослепительную голубизну неба. Это видение отпечатывалось в глазах, оставалось на глазной сетчатке даже и тогда, когда, прикрыв глаза, я отдавалась моим мечтам, грезя о той неправдоподобно счастливой жизни, которой, как я думала, живут взрослые, имеющие возможность ездить по утрам в Москву, и которая, как следствие, должна была рано или поздно наступить для меня.
Были ли я влюблена в кого-нибудь или мечтала о моем идеальном рыцаре, я уже не помню. Но помню, что очень страдала без моей любимой подруги, которая томилась на своей даче, за несколько остановок от меня, а значит, на другой планете. Она писала мне довольно часто, но наш покрытый ржавчиной почтовый ящик, прикрепленный к калитке, почти всегда оказывался пуст. Зато потом почтальон приносил мне целый ворох ее писем, которые я перечитывала целыми днями.
Я могла сидеть часами на том крылечке, положив на колени голову. Издалека доносился приглушенный перестук проезжавших мимо станции поездов. Изредка слышался стук каблуков по асфальтированной дороге рядом с участком. Кто-то проходил мимо. Возможно, отдыхающие из соседнего санатория, куда мы бегали по вечерам смотреть кино. Оживленные мужские голоса и переливы женского смеха создавали ощущение беззаботных, находящихся на отдыхе людей.
Неожиданно я открывала глаза. Прямо передо мной на изогнутой ветке яблони сидел котенок, смотря огромными немигающими аквамариновыми глазами. Как он попал сюда? Можно было протянуть руку и погладить его, но я боялась спугнуть. Но он и без этого исчезал через мгновение среди белого благоухающего моря деревьев в цвету.
Солнце уходило и скрывалось за крышей дома. Я неохотно сходила со ступенек, огибала дом, минуя роскошные кусты «золотого дождя». Что было делать дальше? Как убить это время до обеда, которое, казалось, застыло в своей неподвижности?
На моем письменном столе лежал красный том Диккенса, где мама ежедневно отмечала страницы, которые я должна была прочитать, но эта книга вызывала у меня отвращение. Приключения Оливера Твиста в мире лондонских бродяг совсем не привлекали меня. Гораздо интереснее было следить за тем, как распутывает свои загадочные случаи Шерлок Холмс, или путешествовать по всему миру с героями Жюля Верна, а затем на висящей во всю стену карте обоих полушарий, купленной папой, прочерчивать ручкой их маршруты.
Но сейчас мне почему-то не хотелось читать. Лучше было взять ракетку и поиграть в бадминтон сама с собой на лужайке, хотя и это довольно быстро надоедало, и, оставив ракетку с воланом на столе под елкой, где мы иногда пили чай, я начинала без цели слоняться по участку.
Его тишина становилась моим наваждением. Мимо по шоссе иногда проезжали машины и даже запряженные лошадьми громыхающие повозки, направляющиеся в ближайшие деревни, так что после этого ноздри щекотал запах конского навоза, оставленного на асфальте. Были слышны гудки проезжающих поездов. А здесь остановилась жизнь. Шумели в вышине зелеными кронами высоченные сосны, и, если запрокинуть голову, можно было увидеть пропархивающих в голубом небе проворных ласточек. Мама с папой работали в Москве. Туда по утрам их уносил грохочущий поезд, и именно там, как казалось мне, кипела настоящая жизнь, такая будоражащая, привлекательная и необыкновенная.
Но я могла лишь пересекать из конца в конец участок, то по зеленой траве, то по тропинкам, где из присыпанной хвоей земли, неожиданно проступали мощные корни сосен и елей, похожие на вздувшиеся вены.
Время до обеда тянулось нестерпимо, но в конце концов и оно проходило. Я возвращалась в прохладный дом, с открытыми окнами и развивающимися от легкого ветерка занавесками, ставила на огонь кастрюльку с супом и сковородку со вторым. Неожиданно появлявшийся аппетит скрашивал горечь трапезы в одиночестве за круглым дубовым столом, за которым ели еще мои бабушка с дедушкой и за которым мы обычно обедали втроем. На клеенке в ярких, светящихся тонах были нарисованы корзины с яблоками, гранатами и бананами, которые я обводила пальцем, повторяя рисунок, а затем выпивала компот. Что было делать дальше? Одиночество начинало давить на меня своей тяжестью. В конце концов, оно становилось невыносимым.
Ближе к четырем возвращался с работы папа. Его приезд вносил с собой некоторое оживление. Я отправлялась на терраску подогревать для него обед, и мы разговаривали, или, вернее, папа рассказывал казавшиеся мне невероятными истории из его детства и юности. В них всегда присутствовал тяжелый крестьянский труд или суровые испытания войны, описание походов в лес с братьями и сестрами или работа в сибирских поселениях, где мой отец оказался после окончания медицинского училища. Позже эти образы напомнили мне сюжеты чеховских рассказов о монотонной и неблагодарной судьбе провинциального врача, но в тот момент я, немного скучая, воспринимала их как некую странную и по временам непонятную данность, заставляя папу окидывать меня критическим взглядом и сокрушенно покачивать головой по поводу моей полной неподготовленности к серьезной жизни.
После обеда папа отдыхал, а я вновь отправлялась бродить по участку, поедая ягоды малины или ежевики и стараясь любым способом убить время до того момента, когда день начинал клониться к вечеру и на нас спускались прозрачной вуалью легчайшие сиреневые сумерки. Тогда папа вставал и начинал чистить картошку, готовясь к приезду мамы, а я шла на станцию, всегда раньше назначенного времени.
Это было самое восхитительное и ожидаемое событие дня: очутиться на станции в предвечерней сутолоке уходящего дня, среди стольких москвичей, возвращавшихся на дачи с работы, и многочисленных встречающих.
Каждые десять-пятнадцать минут прибывал из Москвы поезд, и рельсы радостно пели, возвещая о его приближении. Я останавливалась в самом начале платформы, под плакатом, изображавшим летящий на скорости поезд, под который падал весьма безответственный гражданин. С этого стратегического места прекрасно обозревалась платформа, и головной вагон с кабиной водителя останавливался совсем рядом со мной.
За моей спиной рельсы по направлению к Загорску сразу же резко сворачивали налево, скрываясь за высокими соснами и елями, а в противоположном направлении линия на Москву тянулась, напротив, прямая, как стрела, теряясь в тумане сужающегося с обеих сторон леса. И вот именно там, в туманной дымке, вдруг образовывалась маленькая зеленая точка, которая начинала расти, расти и, стремительно увеличиваясь на глазах, превращалась, наконец, в маленький поезд. Это превращение очаровывало мой детский ум, и я, старясь не упустить ни одной подробности, следила за тем, как он приближался, и рельсы в предвкушении начинали постанывать и испускать странные звуки, содрогаясь от грохота колес, и вот уже, дав предупредительный свисток, поезд пересекал перекрытый полосатым шлагбаумом переезд, со стоящим у своей будки железнодорожником с поднятым жезлом, и, замедляя ход, замирал своей чудовищной, зеленой с красными линиями мордой в двух шагах от меня.
Открывались двери, из них высыпали на платформу, в мгновение ока заполняя ее, прибывшие – с авоськами и переполненными хозяйственными сумками, откуда высовывались длинные макароны, запакованные в плотную хозяйственную бумагу, консервы или болтающиеся куриные ноги. Несколько минут поезд стоял с открытыми дверями, затем они с лязгом захлопывались, и, дрогнув и дав гудок, локомотив трогался с места и через считанные секунды скрывался за поворотом.
В прозрачном вечернем воздухе, наполненном стрекотом кузнечиков и другими странными звуками, долго и отчетливо слышался замирающий вдали перестук колес, затихающее пение рельс. Платформа постепенно пустела, дачники спускались по лестницам вниз и на удивление быстро растворялись на близлежащих тропинках среди деревьев. Возвращалась первозданная тишина. Я оставалась на своем месте в ожидании следующего поезда, а затем еще одного, и еще, на котором должна была приехать мама.
Пассажиры на станции менялись. Приезжали одни, уезжали другие. Слышался смех, звуки поцелуев, удивленные или радостные восклицания. Только я, неподвижно застыв в начале платформы, не двигалась с места и совсем не обращала внимания на то, что встречаю и провожаю прибывающие из Москвы поезда, возможно, полчаса, а может быть, уже и час.
Мама приезжала ближе к восьми, когда уходящий день окрашивался в печальные фиолетовые тона, а небо над головой становилось лилово-серым. Тревожно шумел лес. Она выходила из первой двери второго вагона, в облегающем платье до колен и в белых босоножках на высокой танкетке, как и все, с тяжелой сумкой с продуктами, и я радостно бросалась к ней. Мама казалась мне сказочно красивой со своими раскосыми серыми глазами и пышными каштановыми волосами. Я смотрела на нее снизу вверх, и несмотря на то, что время от времени получала от нее по заслугам за мои хулиганства, конечно, обожала ее.
Не помню, каким образом и почему, но однажды я должна была остаться на даче одна на целые сутки. Кажется, у папы было ночное дежурство в больнице, а мама никак не успевала на последний поезд после нудного и невероятно долгого собрания на работе, на котором она непременно должна была присутствовать.
Утром я, как всегда, проводила ее до калитки. «Будь умницей», - сказала она, целуя меня. Я не понимала, что это значит, но думала о том невероятно долгом дне, который мне предстоит пережить в одиночестве и который в моем детском сознании растягивался до бесконечности. Предстояло каким-то образом убить это время, и в тот момент я, кажется, впервые подумала о том, что когда-нибудь и этот день пройдет, когда-нибудь и он станет лишь воспоминанием.
И когда солнце, наконец, склонилось за верхушки деревьев, в очередной раз бросив на землю бледно-фиолетовую вуаль, совершенно не находя себе места, я отправилась на станцию. Я знала, что мама не приедет, но ничего не могла сделать, это было сильнее меня. Надеялась ли я на чудо? На то, что проклятое собрание каким-нибудь образом отменят? Наверное, нет. Я научилась не создавать себе прекрасных иллюзий. И все же я встала на своем привычном месте, под предостерегающим рекламным плакатом, и молча наблюдала за прибывающими поездами.
Я не завидовала тем, кто, распахнув объятия, бросался к своим близким, празднуя радость встречи, как бы мне ни хотелось в тот момент оказаться на их месте. Меня больше занимало то, как зеленая точка на горизонте превращалась в отвратительную, бульдожью пасть поезда. Сколько времени я провела на платформе? Час, два?.. Время для меня остановилось. Потом неожиданно зажглись фонари, погружая округу во мрак. Поезда приходили все реже, и народу из них выходило все меньше, а встречающих и вовсе не осталось.
Тогда я медленно спустилась по лестнице и вернулась в пустой дом. Съела холодной ужин, подогревать который не хотелось, и вышла на крыльцо.
Теплый воздух был переполнен странной симфонией ночных шорохов и звуков. Казалось, деревья и кустарник, освобожденные из-под власти злых волшебников, ведут свой таинственный разговор. Я села на крыльцо, подняв голову к горящему бриллиантами звезд небу. Неожиданно среди темных веток деревьев выплыла огромная, с блюдце, розовая луна. Я сидела, как завороженная, боясь пошевелиться, испытывая восторг от красоты момента и боль от того, что мне не с кем было разделить его. И я думала о том, что назавтра пораньше к обеду возвратится из города папа, а вечером, как всегда, я пойду встречать на станцию маму, и когда-нибудь непременно настанет день, когда я смогу кому-нибудь рассказать об этом незабываемом мгновении.

Рим, март 2006 г.

«Горними тихо летела душа небесами...»

Восьмидесятилетний юбилей Козловского... Теперь все это время мне видится только грохочущей, слякотной пастернаковской черною весною. Целыми днями по радио передавали записи Козловского, и мое первое впечатление – что такое Козловский? – это голос! Золотое старинное шитье, исполненное филигранных узоров. Тончайшая работа! Русские романсы сменялись один другим, и мне почему-то запомнились непоправимо грустные – о страдании и расставании, о страсти, нежности, тоске... О Господи, дай жгучего страданья! С этого чувства начинается музыка... Помню знаменитый его романс – «Я встретил Вас» - единственное стихотворение Тютчева, которое знают все. Долгое время я искренне полагала, что Козловский и Тютчев – одно лицо. Конечно, я знала, что Тютчев давно умер. Мы каждое лето ездили с родителями в Мураново, и навсегда в память врезались пестреющие ромашками и лютиками поля, уходящие в сине-зеленые дали, и прямая, как стрела, липовая аллея неизменно вела ко входу небольшой усадебки. Приезжая туда, я каждый раз крайним концом души верила в тайное (!) присутствие Козловского в этом доме и каждое тютчевское стихотворение воспринимала пропетым золотым его голосом. И еще – чудесные лица, чудесные глаза с портретов в золоченых рамках – Элеонора Ботмер, Эрнестина Пфеффель, Амалия Лерхенфельд... Это к ним взывал в моей памяти полнозвучный, полнозвонный голос Козловского, и ему была подвластна и философская глубина, и нежнейшая лирика, и тонкие краски природы. Козловский явился мне Тютчевым вокала, философом романса. И поэтом. Как и Тютчеву, ему удавалось сохранять до старости пылкое юношеское сердце, и потому он не казался смешным, когда выбежал на сцену в юбилейном спектакле седовласым Ленским. Зал замер от восторга, от ошеломления, и у многих на глазах заблестели слезы. Нет, он совсем не был старым, этот восьмидесятилетний Ленский. Он любил, и любовь переполняла его, рвалась наружу. Можно смело сказать, что за всю свою больше чем двухсотлетнюю историю сцена Большого театра не знала столь страстного и глубоко любящего – светящегося от любви! – Ленского. И исток этого тоже у Тютчева...

О как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней...
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!

Полнеба охватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, -
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.

Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность...
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадежность.

Орфей – еще один подарок радио, моего маленького ящичка. По существу золотоголосый Орфей Козловского существует только там, и теперь еще на магнитофонных пленках и черных дисках пластинок. Его можно только слушать. Тонкий луч ведет по бесподобно мученической музыке Глюка. Вечная тема Орфея, тема творчества и любви... Об этом много писала Цветаева, вспоминая Пушкина и Блока – Орфей – чтобы назвать всех разом! – угадывая его в любом поэте и в любом гении. «...Никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!), в каждом любящем заново, и в каждом любящем – вечно...» Да и сама Цветаева – с ее дантовским профилем и золотистыми кудрями – живое воплощение Орфея, и потому естественно, что Орфей XX века – меццо! Орфей XX века – Цветаева! Для Козловского я сделала единственное исключение (даже для Фишера-Дискау не сделала). Козловский дал мне то, что не могла дать Цветаева. Может быть, оттого что не было грубых подмостков и декораций, примитивных чудовищ, изображавших примитивный ад, годный для тех лишь, кто о настоящем аде понятия не имеет, а была только музыка и страсть, вытягивающее жилы страдание о том, что нельзя уже больше любить, я, услышав, увидела – воочую ощутила! – безутешного поэта в поисках вечной возлюбленной. Счастливый Орфей не поет (счастье – миг! Вот оно, само танцует в увертюре...), запеть заставляет Орфея тоска. Козловский создал Орфея – мужчину, несомненно, с небесными, христианскими чертами. Но это совсем не цветаевская абстрактная тоска «одиночки, заскочившего из своего времени на сто лет вперед», а человеческая, вполне земная боль от потери любимой – вопиющей несправедливости судьбы! Орфей – живой и теплый – абсолютно беззащитный! – идет вперед, ищет потерянную Эвридику, борется за нее, хотя в голосе временами слышны лишь усталость и безнадежность. «Через все миры, все страны... вечные двое, которые никогда не смогут встретиться...»
Конечно, Козловский пел о том, что ничто не вернется и никто не придет назад. В античной легенде нет счастливого конца, и в опере он надуман. И о нем как-то забываешь, покачиваясь на тихих, скорбных волнах музыки. Тысячи людей обожали Козловского, рвали на части его одежду, а он не был счастлив в любви. И одно из его подлинных лиц – орфеевская растерянность перед лицом неумолимого рока, вечный приговор творцу... «Боль, что она в вашей жизни? В моей – все. Чего я хочу для вас – это боль. Не та грубая боль, что сваливает нас, как удар дубины, и делает нас ослами или мертвецами, а другая: та, что превращает наши жилы в струны скрипки под смычком!» Орфей не найдет свою Эвридику.
Козловскому выпало жить в страшное время. Его долгий земной путь охватывает почти весь XX век, но творческий подъем, творческая зрелость пришлись на страшные годы. Судьба пощадила его. За ним не пришли, не затоптали, не раздавили. Напротив, его талант пестовался (талант соловья в клетке!). Сталин любил его и сыпал званиями, наградами. Козловский часто пел в Кремле, но только на сцене он мог быть самим собой. И он был им! Просветленное, как будто осиянное лицо его многочисленных героев, сладчайших любовников, вечных Вертеров, Ромео, герцогов, несло в себе что-то еще, какую-то затаенную грусть, тоску по идеалу... Козловский считался капризным. Люди старшего поколения до сих пор вспоминают, как на «Фауста» приходили ради одной-единственной верхней ноты, и, дождавшись «Здесь светлый ангел обита-а...» - «Ах!» - вскрикивал зал и разражался громом аплодисментов, - знатоки поднимались и уходили. «Больше уже Иван Семенович себя утруждать не будет». (Замечу, что одна ярая и яркая поклонница Козловского рассказывала мне, как ему, кажется, в 70-х годах единственный раз позволили спеть в Консерватории «Всенощное бдение» Рахманинова. Соло тенора там всего в трех номерах: «Свете тихий», «Ныне отпущаеши» и «Благословен еси Господи». Все три номера Козловский бисировал и пел с такой полной отдачей, как будто в первый и последний раз (на самом деле – в последний!). У самых отважных и преданных слушателей крутились на коленях темные диски магнитофонов, а Козловский все пел и пел, боясь закончить, боясь разорвать музыку – как будто зачарованный, очарованный ее странник и служитель).
О его мнительности и суеверии ходили легенды. Но и правду сказать, никто не обладал таким бесспорным, безусловным, почти не поддающимся объяснению голосом. Козловский ведь почти нигде не учился, и если существуют на свете голоса, поставленные от природы, то есть данные свыше, это именно его светлый, солнечный, звенящий украинский голос. Подарок Бога, за который он не переставал благодарить. Он лелеял данное ему сокровище.
Потенциально Козловский мог спеть все и взять любую ноту. У него был необыкновенный диапазон, необыкновенная свобода голоса. Самые труднодоступные вершины легко покорялись ему, и мне всегда казалось, что пение для него не труд, а радость. Может быть, отсюда эта удивительная окраска, завораживающая теплота. Его пением можно наслаждаться бесконечно, но среди многих его блестящих героев есть одно страдающее существо, которое сделало Козловского великим артистом и человеком. Бедный юродивый Николка – железный колпак – наивысшее творческое достижение Козловского. Как случилось, что непопулярная дотоле маленькая роль стала символом века? Козловский создал жертву – главного героя нашего времени. Премьера «Бориса» состоялась в 1948 году. Интересно, был ли на премьере Сталин? Ведь он любил оперу. Можно представить, как открылся занавес и на фоне красочно разрисованных куполов Василия Блаженного, среди деревянно-статичных бояр в высоких шапках и с фальшивыми бородами, рядом с картинным царем и картинной толпой – картинными страстями! – живой комочек шевелится – лохмотья, цепи, вериги. Юродивый единственный говорит царю правду, и Козловский не побоялся ее выказать. Здесь, в самой Москве, на сцене Большого театра, предстал перед Сталиным забитый, замученный народ. Миллионы людей гнили в тюрьмах, умирали за колючей проволокой, над страной стоял кровавый смрад, а этот маленький человечек – любимый певец! – показывал свои язвы, выплакивал правду... «Лейтесь, лейтесь, слезы горькие, плачь, плачь, душа православная!» Этот Юродивый стал как будто героем Достоевского, и уже в плаче-песне его угадывалось запретное чувство – сострадание – и проступало, вспоминалось забытое – «зато познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой!» Поняли ли люди, что увидели, и осмыслили ли? Спектакль хвалили, удостоили Сталинской премии – сами в собственной беспомощности расписались! И потом даже я уже часто слышала: «Каким прекрасным Юродивым был Козловский!» - от самых завзятых сталинистов. Вот так!
Я увидела этот спектакль в телевизионной версии. В нем весь знаменитый Большой того времени – Пирогов, Нэлепп, Авдеева... Шикарные голоса, богатство и тяжеловесная роскошь постановки, но какая скованность, какая несвобода, порожденная временем – боязнь и страх! – сплошная театральная игра! И только один Козловский живет, напоминая, олицетворяя собой всех замученных и убиенных... Юродивый – ведь это Мандельштам?
В последние годы Козловский стал символом старой Москвы. Он жил на милой маленькой улочке в самом центре – на каждом доме здесь мемориальные доски – и на его, несомненно, тоже будет. У обочины примостилась красненькая, как будто фарфоровая церковка. Во все годы, что она служила, Козловский неизменно жертвовал на нее деньги и помогал приходу. Характер! Он часто бывал в Консерватории, которая располагалась в двух шагах от его дома. Один раз я встретила его там. У него было постоянное место в правой ложе. Конечно, присутствие на концерте Козловского создавало особую атмосферу. Сейчас, когда кресло опустело, я думаю: ведь это был и его дом, Консерватория, сколько значил в его жизни этот Большой зал... И вот там, где висят овальные портреты выдающихся композиторов, выдающихся музыкантов, может быть, можно так же – навеки! – запечатлеть память о Козловском? Может быть, в этом же зале, на его кресле, вместо номера – обыкновенной безликой цифры – врезать его портрет – маленький медальончик – и будущие обладатели кресла всегда уже будут держать спину прямо?
Я помню, как после концерта он спускался по широкой консерваторской лестнице. Мы стояли по бокам, я стояла очень близко и во все глаза смотрела на этот тихий святой исход. Козловский шел медленно и как-то тихо, возвышенно-спокойно. Он как бы весь светился белым светом своих седин и напоминал бога или Гете – прекрасная, величественная старость, мудрость, чувство абсолютного покоя и абсолютного знания. Казалось, это идет ангел. И навстречу ему несся, подобострастно изгибаясь, извиваясь, можно сказать, низкопоклонно бежал, протягивая руки, захлебываясь от радости, администратор. Козловский шел один, рядом никого не было, и так он мне и запомнился – печальным странником на недосягаемых вершинах своего одиночества, где белым снегом – его седины.
Второй раз я увидела его на сцене того же Большого зала на вечере Балакирева. Козловскому шел 87-ой год, и это уже был совершенно необыкновенный концерт, похожий больше на скандальный трюк. Но когда Козловский вышел на сцену, все встали, зал подняло, как будто одной волной. На сцене Козловский смотрелся совсем маленьким и хрупким – в своей вечной шапочке на голове. Он спел три или четыре романса – можно ли было это назвать пением? – отдельные ноты поблескивали, и, когда надо было взять любимую верхнюю ноту, он привычно набирал воздух в легкие через нос, и зал, затаив дыхание, ждал... На романсе «Веди меня, о ночь, тайком» он сбился с темпа, забежал вперед, потом в недоумении резко остановился. Светланов сидел за роялем, как на иголках. Но под конец Козловский собрался, и выступление закончилось, как всегда, криками, аплодисментами – и необыкновенным чувством облегчения от того, что все обошлось. Светланов почтительно жал ему руку, скромно отступал назад, и я действительно видела только его – живую легенду нашего века... Сейчас я смотрю на старые билеты. Наши две встречи – 12.12.84 и 24.12.86. Декабрьские вечера...
Когда-то давно, наверное, после восьмидесятилетнего юбилея, после того Ленского, в которого я, сама того не подозревая, немножко влюбилась, я загадала – произнесла в уме, как заклинание – только бы он не умирал! Мне казалось, иначе случится что-то ужасное. Но вот тринадцать лет спустя, успев отпраздновать свое девяностолетие, он все-таки умер. Кажется, из жизни что-то ушло, еще один лучик детства, непосредственная связь с прошлым. Все остается в нашей памяти. Записи? Да, но это ценно, только если ты видел, соприкоснулся. Каждое время рождает своих кумиров, и я иногда думаю: будут ли сейчас слушать Козловского? Ведь и мое поколение его почти не знало. Может быть, я – последняя? И все-таки он останется прекрасным, светлым воспоминанием. Его лучистые глаза, детская обезоруживающая улыбка, необыкновенная чистота! Он был бешено известен, купался в славе, поклонении, почти истерическом обожании – характерная черта его времени... Но – так мне иногда кажется – он был рожден для нежности, тихой любви и глубочайшего понимания. И в этом, наверное, ему было недодано. Наверху ему, конечно, уготовано место среди херувимов. Что останется от него на этой земле? Легенда голоса, имя, еще скудные несовершенные свидетельства столь совершенного пути?.. И тогда задаешься вечным вопросом...

Все будет тайной без конца.
Пройдет и ночь, пройдет и день.
Пройдут недели и года,
Как солнцем облачная тень,
Пройдут – и нет от них следа.
Пройдет и жизнь, исчезнешь ты,
Исчезнут все твои мечты...
И для чего, Бог весть, ты жил –
И ненавидел и любил?..
И тайна вечная Творца
Все будет тайной без конца.

(Иван Суриков)

Москва, январь 1994 г.